В маленький светлый кабинет санатория входит худенькая двенадцатилетняя девочка со взрослыми глазами.
— Здравствуй, Катя, — говорю я, заглядывая в ее карточку. — Присаживайся. Расскажи немного о себе, откуда ты приехала?
— Из Авдеевки.
Девочка внимательно и тяжело смотрит на меня.
— Нас бомбит нацгвардия. За что они нас убивают?
Самый первый вопрос доведенных до отчаяния людей, но сейчас мне его задал ребенок. И не то, чтобы он застал врасплох, просто…
— Мне сложно ответить, — говорю честно. — Ты видела и знаешь гораздо больше меня. Война всегда приходит неожиданно и не от тех, от кого ее ждешь.
— Нас бомбит нацгвардия, — снова повторяет Катя, но уже с вызовом. Ей важно произнести эту правду вслух много и много раз.
— Я знаю. Я верю твоим словам. У тебя еще кто-то остался в Авдеевке?
— Бабушка. И папа в нацгвардии.
— Где?!
— Бабушка в подвале живет, — поясняет девочка, — а папа в нацгвардии. Бывает, он бомбит нас. Зачем-то всю мою школу разбомбил.
В этот момент Катя невероятно взрослая. С недостижимой для меня высоты она смотрит на свою жизнь и принимает все как есть и как умеет.
— Твоего папу насильно забрали в нацгвардию?— с надеждой спрашиваю я.
— Да что вы! Он сам пошел!
— Ах, ну да… — с трудом выговариваю.
— Он не захотел идти в ополчение, — на первый взгляд простодушно объясняет Катя, — там запрещают воровать и пить не дают. В ополчении все строго.
— Все строго…, — эхом повторяю я.
— А в нацгвардии разрешают и пить, и воровать.
— Твой папа пьет?
— Да, — Катя на мгновение умолкает, вздыхает так, будто без передышки прошла сотни дорог. — Он и по квартирам ходит, — наконец признается она.
— По каким квартирам?
— Ну, когда люди в подвалах сидят, многие из нацгвардии по квартирам ходят. Он сам нам рассказывал, когда в подвал приходил.
— Он вам туда еду приносил?
— Нет! — Катя так искренне удивляется, что мне не по себе. — Он любит рассказывать, кого сегодня бомбили в городе, как по моей школе промазали, сколько красивых вещей он в квартирах нашел.
— Он сам из Авдеевки?
— Конечно! И Бабушка моя там родилась.
Я пытаюсь осмыслить детскую личную историю, совместить несовместимое. Передо мной девочка с такой правдой, от которой все переворачивается. С неприглядной, неудобной, страшной правдой.
— Он нам хвастается, как растяжки ставит, — продолжает Катя.
— Какие растяжки?
— Ну, в квартирах, — терпеливо объясняет она, — оставляют растяжки, когда вынесут все ценное. Вы бы только знали, сколько уже людей подорвалось, когда к себе домой из подвалов возвращались.
Голос у Кати спокойный, глаза сухие. Я понимаю, что она больше ничего не чувствует. Ей просто важно говорить.
— А что твоя мама?
— Она бросила меня. Как война началась, сразу в Россию уехала.
— Но у нее есть возможность звонить тебе? Возможно, она одумается и тебя к себе заберет?
— Да что вы! Это же очень дорого! Ей самой еле денег хватило уехать.
— А здесь как ты оказалась?
— Бабушка на Украину отправила. Она боится за меня. А теперь я боюсь за нее. Как она там без меня? Она же в подвале сидит, а папа ее бомбит. Вдруг он ее убьет?
Кате не важен мой ответ, она просто говорит про себя и про всех детей, оказавшихся на дне ада.
— Я здесь чужая. Я все время это чувствую, даже когда с кем-то играю.
— Ты уже рассказывала кому-то свою историю?
— Да.
— Тебя выслушивали, или просили замолчать? Может, говорили, что ты все выдумываешь? Или пытались угрожать?
— Меня слушают, но ничего не говорят. Но вы знаете, мне все равно их жалко.
— Кого?
— Тех, кто в нацгвардии.
— А за что жалеешь?— тихо спрашиваю.
— Они такие несчастные, одеты как бомжи, всегда пьяные. И папу мне жалко. И за бабушкой я скучаю.
Пустота в сухих глазах девочки сменяется грустью. Она долго смотрит в окно — одинокий ребенок в жерновах войны. Я не решаюсь нарушить ее молчание.